Для небольшой срочной работы мне понадобилась цитата из дневника Юрия Нагибина. Стала листать книгу и влипла, как муха в мёд: я люблю его дневники за бодрящий ужас узнавания, да и вообще годами топчу одни и те же тропинки (как оказалось, пять лет назад я перепечатала фрагмент о Кончаловском). И нынче Нагибин тоже кстати пришёлся. Например, вот это:
Я утратил чувство ориентации в окружающем и стал неконтактен. И никак не могу настроить себя на волну кромешной государственной лжи. Я близок к умопомешательству от газетной вони, и почти плачу, случайно услышав радио или наткнувшись на гадкую рожу телеобозревателя.
ЖЖшечка автора оригінального поста
Такое впечатление, что Нагибин натыкался на Дмитрия Киселёва какого-нибудь. А между тем это запись шестьдесят девятого года.
Или вот, того же года фрагмент:
Нет ничего страшнее передышек. Стоит хоть на день выйти из суеты работы и задуматься, как охватывают ужас и отчаяние. Странно, но в глубине души я всегда был уверен, что мы обязательно вернёмся к этой блевотине. Даже в самые обнадёживающие времена я знал, что это мираж, обман, заблуждение и мы с рыданием припадём к гниющему трупу. Какая тоска, какая скука! И как все охотно стремятся к прежнему отупению, низости, немоте. Лишь очень немногие были душевно готовы к достойной жизни, жизни разума и сердца; у большинства не было на это сил. Даже слова позабылись, не то что чувства. Люди пугались даже призрака свободы, её слабой тени. Сейчас им возвращена привычная милая ложь, вновь снят запрет с подлости, предательства; опять – никаких нравственных запретов, никакой ответственности – детский цинизм, языческая безвинность, неандертальская мораль.
Метну ещё немного нагибинского бисера. Избранные (мной) цитаты за период с 1951 по 1979 год.
Тяжёлое хамство дремлет в моей груди.
Самое постоянное ощущение, сопровождающее мою любовь, – ожидание того, что меня, словно мелкого воришку, вот-вот схватят за воротник.
После несчастий так же, как после пьянства, – состояние выхолощенной пустоты.
Мама считает, что я – ничто, а она – “мать Нагибина”.
Жён любишь преимущественно чужих, а собаку только свою.
Нет ничего более ненужного на свете, чем любовь женщины, которую ты не любишь.
Летом меня преследуют желания: стать певцом, убить в поножовщине десять человек, покончить с собой из-за любви.
После многочисленных рукопожатий на съезде ладонь пахла, как пятка полотёра.
Сверхъестественная жалкость людей и невозможность не быть с ними жестоким. Иначе задушат, не по злобе, а так, как сорняк душит злаки.
Смысл любви состоит в том, чтобы с трудом отыскать бабу, которая органически неспособна тебя полюбить, и бухнуть в неё всё: душу, мозг, здоровье, деньги, нервы.
Сашке проломили голову в школьной уборной. Видимо, лёгкое сотрясения мозга. Когда он шёл через двор, бледный, без кровинки в лице, его подташнивало, кружилась голова. Но вот на пути попалась ледяная дорожка, и, послушный законам детства, бедняга прокатился по ней.
Последние уродливые содрогания молодости охватили моё поношенное существо.
Русский человек врёт, если говорит о своём стремлении к счастью. Мы не умеем быть счастливыми, нам это не нужно, мы не знаем, что с этим делать.
“Мисюсь, где ты?” – хочется мне воскликнуть порой себе.
Беляев (детский писатель – прим.) выпивал в доме старого друга, львовского профессора-филолога. Водки, как всегда, не хватило, и профессор побежал за угол, в ларёк. Беляев стал домогаться у его жены, пожилой женщины, чтобы она отдалась ему по-быстрому, пока муж не вернулся. Та пыталась его усовестить, но он вынул пистолет и пригрозил, что застрелит её. Глупая женщина продолжала упрямиться, он выстрелил и попал ей в бедро. Она навсегда осталась калекой, а Беляеву влепили “строгача”. Его утешает лишь одно: на следствии выяснилось, что женщина – сестра убийцы Воровского. Всё-таки Беляев не зря старался.
У нашей жизни есть одно огромное преимущество перед жизнью западного человека: она почти снимает страх смерти.
Природа тоже осволочилась.
Из последних сил борюсь с очумелостью. На моей стороне: снег, ёлки, небо, собаки; против – газеты, радио, сплетни и сплетницы всех мастей, телефон.
Распространился слух, что умер Драгунский. Мёртвый он стал мгновенно и так горестно, так мраморно прекрасен, так глубоко значителен, человечески привлекателен, так слёзно нужен, что теперь его живое, вульгарное, источающее шумную, неопрятную жизнь существо просто непереносимо. Живой Драгунский в подмётки не годится Драгунскому-покойнику.
Странно, что смерть этого лета я ощущаю несравненно острее и печальнее, чем смерть Михаила Светлова, приключившуюся вчера. А ведь я знал его, пил с ним, принимал у себя дома, любил его как собутыльника, безвредного, милого, остроумного. И мы оба не виноваты в том, что его смерть воспринимается мной почти условно, как некое клубное “мероприятие”, а засыпание леса, полей, сада – с великой и глубокой печалью.
Всё время в памяти тот снежный, морозный вечер, когда мы вышли за ворота и она подпрыгивала от радости и поминутно падала, без неуклюжести, но чуть растерянно и обиженно, словно кто-то незримый подставлял ей ногу. Боже мой, как же мы были счастливы и как же могли всё это так пошло растерять! (Это о Белле Ахмадулиной – прим.)
(После моего выступления перед зрителями.)
– Здорово вы, Юрий Маркович, выступили! – сказал мне шофёр Михаил Гаврилович. – На таком низком уровне, что каждое слово понятно было!..
После мучительно жаркого дня, проведённого в Москве, в поту и в мыле, с почти замершим от жары сердцем, вдруг почувствовал сейчас, как из распахнутого окна, из неприметно наставшей темноты, резко и прекрасно повеяло, а затем ударило блаженной прохладой, вмиг остудившей тело, оживившей сердце, омывшей мозг. Вдалеке чуть слышно пророкотал гром. Ночью будет гроза, и я жду её, как счастья.
А Геллы (Беллы – прим.) нет, и не будет никогда, и не должно быть, ибо та Гелла давно исчезла, а эта, нынешняя, мне не нужна, враждебна, губительна. Но тонкая, детская шея, деликатная линия подбородка и бедное маленькое ухо с родинкой – как быть со всем этим? И голос незабываемый, и счастье совершенной речи, быть может, последней в нашем повальном безголосье, – как быть со всем этим?
Основа нашего с ней чудовищного неравенства заключалась в том, что я был для неё предметом литературы, она же была моей кровью.
Грозно стареющий Гиппиус. Он словно взял на себя функции портрета Дориана Грея, чтобы показать нам, какие мы уже старые, безобразные, отвратительные.
Утром видел образцовый сев. Шёл трактор с веялкой и голоногой бабой-прицепщицей, а за сеялкой – длиннющий шлейф птиц. Грачи, галки, скворцы умело и энергично выбирали зёрна овса из неглубокой, чуть припорошенной борозды.
Булат (Окуджава, разумеется – прим.) избалован известностью, при этом неудовлетворён, замкнут и черств. Мне вспомнилось, как десять лет назад он плакал в коридоре Дома кино после провала своего первого публичного выступления. Тогда я пригрел его, устроил ему прекрасный дружеский вечер с шампанским и коньяком. По-видимому, он мне этого так и не простил.
Меня попросили провести семинар кинодраматургов. Я пришёл и вместо юных доверчивых комсомольцев увидел старых евреев, политкаторжан и цареубийц.
Люди, даже близкие, даже любящие, так эгоцентричны, самодурны, слепы и безжалостны, что очень трудно сохранить союз двоих, защищённых лишь своим бедным желанием быть вместе.
Все люди словно разгримированы. Немножко жутковато, но и приятно, что видишь настоящие, а не нарисованные физиономии.
Выработался новый человеческий тип: несгибаемая советская вдова. Я всё время слышу сквозь погребальный звон: “Такая-то прекрасно держится!” Хоть бы для разнообразия кто-нибудь держался плохо.
То, что делается у нас, так несозвучно всему остальному миру, его устремлениям, его обеспокоенности, его серьёзным потугам найти выход. Наш трамвай чудовищно дёргает, и пассажиры поминутно валятся то ничком, то навзничь. А смысла этих рывков никто не понимает.
Был и герой дня Евгений (Евтушенко – прим.) в красной палаческой рубахе.
Теперь я точно знаю: каждый активно участвующий в современной жизни человек становится к старости невропатом.
Дивная весна! И хочется кому-то громко крикнуть: спасибо за весну! – но кому? Бог упорно связывается для меня с неприятностями.
Прости меня, Боже, но милости Твои изливаются только на негодяев, и мне трудно постигнуть тот высокий и упругий замысел, который в это вложен.
Без икры власть имущие за стол не садятся, а срать преспокойно ходят на двор.
Когда Я.С. (Яков Семёнович, муж матери Нагибина – прим.) мучился в последнем и страшном приступе, вконец надорвавшем его иссякшие силы, мы надрывали животики над шуточками Дудника и Брунова. Когда он задыхался и сердце его бешено колотилось, не справляясь с кровью, мы прямо-таки изнемогали от эстрадного остроумия. Когда он забылся последним сном, чтобы уже больше не проснуться, мы, нажравшиеся и напившиеся, утробно похохатывая, расходились по домам.
А накануне Марина Влади проповедовала у нас на кухне превосходство женского онанизма над всеми остальными видами наслаждения. В разгар её разглагольствования пришёл Высоцкий, дал по роже и увёл.
Что ни говори, а исход жизни по-своему интересен. Последний акт недолгого действия жалок, страшен, гадок, но не лишён какой-то поэзии.
В Суздале мы съели ужасающий обед в “харчевне”. Он до сих пор отрыгивается мне и снится по ночам. Я просыпаюсь с криком.
Здорово придумано: людей, не принимающих данной идеологии или – что чаще – искажений идеологии, считать уголовными преступниками.